– Что же, – спрашиваю, – был ты у Строганова?
– А как же, – говорит, – был.
– Ну, и что же вышло?
– Ничего… все очень хорошо. Он поздоровался сейчас и говорит: «А вы, господин Якушкин, уже позавтракали?» Я говорю: «Да; немножко выпил». Он говорит: «Что же теперь делать?» А я говорю: «Еще выпить».
Подали еще завтрак и вино, но что там далее произошло, Якушкин в последовательном порядке не рассказывал. Вообще же Павел Ив<анович> графа Строгонова (покойного) очень одобрял и хвалил, но проку-то из всего их многозначительного свидания никакого не вышло, и можно быть уверенным, что причиною этого случая был не граф. Граф, сколько я могу судить по некоторым верным слухам, имел самые серьезные намерения пособить Якушкину в средствах для его исследований. Покойный граф любил русское искусство и умел основательно помогать русским искусникам (я знаю это на живом примере одного молодого человека, которого я провел к Строганову через С. Е. К.); но наш Павел Иванович был такой несуютный человек, что с ним дело не клеилось. Не было в нем решительно никакой деловитости, и мог он всякую какую угодно выгодную и серьезную комбинацию обратить в самые сущие пустяки.
В философском или учительном роде я помню такой случай. Приехал ко мне в Петербург брат мой, доктор, и имел при себе для услуг нашего бывшего крепостного человека, орловского крестьянина Матвея Михайлова Зайцева, который был некогда у меня кучером и ходил по-кучерски, в кумачной рубашке и в поддевке. В Петербурге он нам прислуживал за лакея и в этом виде предстал Павлу Ивановичу, который сразу его облюбовал и закатил ему в наше отсутствие такое «поощрение», что тот, хотел отпереть нам двери, мог только ползать по полу на четвереньках, а потом заболел и начал Павла Ивановича бояться.
Раз зашел у нас вечером спор по поводу тогдашнего вопроса о народничестве, к которому мы нынче опять съехали. Павел Иванович во время наших споров не раз уходил к Матвею за перегородку в передней, и после нескольких таких заходов вдруг вывел оттуда бедного парня за руку, поставил его посреди нас, обнял его перед всею компаниею, расцеловал и объявил:
– Все, что вы толкуете, есть глупости; а хотите иметь смысл, так вот у него учитесь!
И при этом он торжественно указал на Матвея и опять поцеловал его. Чему было учиться у Матвея, мы не поняли.
Мой бедный Матвей запил и удавился в Киеве, никому не разъяснив того народного смысла, который в нем провидел своим оком П. И. Якушкин.
Увезли Павла Ивановича из Петербурга в ссылку в Орел, а потом в Астрахань без меня. Я тогда жил за границею, во Франции. Трогательную историю его удаления лучше всех знает уважаемый Сергей Васильевич Максимов. Ее нельзя слушать без душевных мук и глубочайшей горечи. Эту олицетворенную простоту, этого ребенка, требовавшего няньки, везли с жандармом, а на чужбине над ним судьба строила иную забавную шутку. В Париже, в Пале-Рояле, в это самое время продавали его фотографические карточки (копии с фотографии Берестова и Щетинина), под которыми по-французски было написано «Pougatscheff».
Это те самые карточки, на которых Павел Иванович представлен сидящим на балюстраде, в очках и с подогнутыми под себя ногами. Вихры его там изображены во всем их неподражаемом великолепии, точно как будто Павел Иванович в самом деле окончательно решился «убить господина директора».
Я убеждал одного из палерояльских торговцев, что изображенное лицо совсем не Пугачев, а современный русский писатель Якушкин, но француз мне не поверил и сказал, что он это лучше знает. Под обозначением «Пугачев» фотографии Якушкина, разумеется, шли бойче.
Я привез в Россию и раздарил здесь несколько таких карточек с обозначением «Pougatscheff».
Личное мое мнение о покойном Павле Ивановиче такое, что это был человек в своем роде талантливый и очень добрый. Доброта у него преобладала над умом и выходила не из сознания превосходства добра над злом, а прямо безотчетно истекала из его натуры. Это была Доброта органическая и потому, стало быть, самая прочная и надежная. Изменить ей Якушкин никогда бы не мог, потому что для него это значило перестать быть самим собою. Но добра он делать не умел, – потому что никогда в этом не упражнялся, да и вникать прилежно в дела не имел ни времени, ни способности. Он мог только отдать нуждающемуся все, что у него было, но у него у самого чаще всего ничего не было. Доброта его была чисто пассивная, выражавшаяся всего более в высочайшей и, может быть, наисовершеннейшей форме самого прекрасного и пленительного – трогательного незлобия. Он не только мог прощать все, – решительно все, но он даже не мог не простить чего бы то ни было. Врагов у него буквально не было, а понятия его об обидах были удивительные.
Раз он рассказывал мне, как к нему где-то за Невскою заставою «придрались» какие-то «фабричные ребята» и его «потолкали».
Сомнительно им показалось: мужик, а в очках ходит?!
– Думали, не подослан ли с каким намерением, – сказывал Якушкин.
– Но как же у вас до толканья-то дошло?
– Так… кто ты да что ты, – ты-ста, да вы-ста ёры с подвохами ходите, да и давай толкаться.
Отнял его от обидчиков городовой. Я спросил: не имело ли это каких дальнейших последствий?
– Нет, – говорит, – всё миром кончили: городовой нас всех хотел в часть весть, а я замирил.
– Кого же ты замирил?
– Всех.
– Да кого же всех? Там ведь никого кроме тебя и не толкали.
– Конечно… Неужели же я стану толкать? Да ведь и они это сдуру… такая фантазия им пришла, что говорят: «Мужик, а очки зачем носишь? мужики не носят», и давай толкаться… Совсем не по злости… Это понимать надо! Я и городовому сказал: «Это надо понимать», – все на мировую и выпили.